если примус твой коптит значит ты
Если примус твой коптит значит ты
Толька повел меня на Средний проспект, где на углу стоял оранжевый ларек с эмблемой «Лентабак-торга».
— Я всегда здесь папиросы покупаю, — пояснил он. — Здесь хороший дяденька торгует. Другие детей гонят, будто дети не люди, а дядя Боба — добрый. Он даже стихи сочиняет.
— Стихи? — обрадовался я. — Сам сочиняет?
— Сам. Ему это — раз плюнуть.
Выждав, когда у ларька не осталось взрослых покупателей, мы подошли туда. Но раньше нас подошел туда какой-то мальчишка и купил коробок спичек. Я заметил, что вместе со спичками ему была вручена какая-то бумажка.
— Чего тебе дядя Боба написал? — спросил мальчишку Толька.
— Во, глядите, — мальчишка протянул нам бумажку:
— Здорово пишет! — восхитился Толька. — Это он как бесплатное приложение дает.
За стеклами ларька сияли этикетками пачки папирос. Тут были и дешевые папиросы в мягких пачках: «Октябрина», «Стенька Разин», «Давай покурим», «Совет», «Ада», «Трезвон», «Добрый молодец», были и дорогие, в твердой упаковке: «Эльтет», «Сальве», «Дюбек», «Посольские», «Северная Пальмира», «Зефир № 300» и «Зефир № 400», — прямо глаза разбегались. Среди пачек выделялось объявление в стихах, написанное на розовой бумаге:
Мы купили россыпью, по копейке штука, четыре папиросы «Нева» и вернулись в Толькин дом. Здесь мы забрались на самый верх черной лестницы, там, где ход на чердак, и Толька стал учить меня курить. Не стану описывать эту процедуру: курящие и сами знают, что это за отрава.
Теперь мы довольно часто встречались с Толькой. Каждый раз мы ходили к ларьку. Дядя Боба нас уже знал и даже посвятил нам строки:
Иногда дядя Боба, по окончании своего торгового дня, просил нас помочь отнести к нему на дом ящики с нераспроданными пачками. Мы с удовольствием помогали ему. Его поэтическая работа видна была уже при входе в квартиру. На наружной двери была приклеена бумажка с надписью:
В прихожей висела большая красочная надпись:
— Дядя Боба, а жильцы не сердятся? — спросил я однажды.
— Есть которые и сердятся, есть которые и в суд тянут, да у меня ведь справка о невменяемости есть. — И он подвел нас к двери одной из комнат, где было приклеено свеженькое стихотворение:
— Не понимают некоторые люди, что в стихах сильные слова нужны, — с обидой сказал дядя Боба. — Обижаются, идиоты!
Особенно много сильных слов было в кухне. Здесь над столом, где стояли примуса и керосинки, висело такое воззвание:
А над помойным ведром можно было прочесть такие строки:
Дядя Боба занимал большую трехоконную комнату. В ней не было почти никакой мебели — если не считать множества пустых папиросных ящиков. Посреди комнаты, на постаменте из тех же ящиков, стояло чучело коршуна. На шее у него висела дощечка с надписью:
Книг дядя Боба не собирал и не читал — они были ему не нужны: он считал, что ничьих ему не надо стихов, раз он пишет свои. На всех стенах комнаты были пришпилены и наклеены бумажки с собственными его произведениями, и когда ему хотелось почитать их, он просто подходил к стене и читал. Это была его библиотека. Здесь были стихи грустные, стихи веселые — одним словом, на любое настроение. Но все они кончались тем, что дядя Боба обзывал в них кого-нибудь болваном, ослом — и посылал к черту, а то и подальше. Видно, он не мог писать без сильных слов.
Если примус твой коптит значит ты
Я Виктор Шумейкин. Вам, конечно, знакомо это имя — ведь вы читаете мои стихи. Но сегодня я решил поведать вам в прозе о том, как я вступил на путь поэзии. Почему я захотел об этом рассказать? — спросите вы. А вот почему. Есть люди, которые жалуются, что им не везет в жизни. Каждую мелкую неудачу они воспринимают как жестокий приговор судьбы, который не подлежит обжалованию. Они начинают считать себя неудачниками, падают духом. Вот я и хочу придать им бодрости и по мере сил доказать, что неудачи часто ведут к удачам, ибо прав арабский мудрец, который сказал: «Из зерен печали вырастают колосья радости».
1. Падение равняется взлету
Часто меня спрашивают, что послужило первым толчком к пробуждению моего творческого дара, почему это я вдруг начал писать стихи. Сейчас я отвечу.
В детстве я любил слушать песни и читать стихи и сразу их запоминал, но сам их еще не писал. Очевидно, действительно тут нужен был толчок. И этот толчок я вскоре получил.
Случилось это в конце мая. Я только что пришел из школы (учился я во втором классе) и тихо сидел дома за столом и ел гречневую кашу. Вдруг неслышно открылась дверь и вошел мальчишка из нашей квартиры. Этого мальчишку на дворе прозвали Шерлохомцем: он читал всякие книжки про сыщиков и сам собирался стать сыщиком, новым Шерлоком Холмсом.
Шерлохомец пронзительным взглядом оглядел комнату и таинственно прошептал:
— Мои наблюдения говорят за то, что твоя тетя Аня отсутствует. Прав я или не прав?
— Ты же сам знаешь, что она на работе, — ответил я.
— Значит, я прав! — торжествующе прошептал Шерлохомец. — Мы, работники сыска, редко ошибаемся.
— Ну, говори, зачем ты пришел.
— Дело есть, — строго сказал Шерлохомец. — Ты знаешь Митьку Косого с третьего двора? Так вот, этот Митька Косой сегодня прошел по карнизу второго этажа. Мимо трех окон. Туда и обратно. А с нашего двора еще никто по карнизам не ходил.
Надо сказать, что жили мы в большом домище на одной из линий Васильевского острова. Точного адреса вам не называю, потому что там до сих пор живут люди, которые помнят меня. Они могут уличить меня в неточностях — я всегда любил «добавлять от себя», и до сих пор у меня сохранилась эта черта. Так вот, короче говоря, в этом большущем доме было три двора. Второй двор был нейтральным, а первый и третий во всем соперничали между собой. Я жил в первом дворе. Поэтому известие, принесенное Шерлохомцем, было не из веселых.
— Что же нам теперь делать? — спросил я. — Придется кому-нибудь тащиться по карнизу. Кто живет у нас во втором этаже? Костя Пикин, Женька Петров, кто еще?
— Нет, это категорически отпадает, — сказал Шерлохомец. — Мы уже провели с ребятами совещание. Наш двор должен пройти по карнизу третьего этажа. Ну, ясно, не весь двор, а кто-то один. И не мимо трех окон, а мимо шести окон. Дошло до тебя?
— Доехало, — сказал я. — Кто же из ребят живет на третьем этаже? Коська Зимыкин, Димка Жгун.
— А мы с тобой на каком этаже живем? — укоризненно спросил Шерлохомец. — Может быть, на первом или, может быть, на шестом? Что подсказывают твои наблюдения?
— Мы живем на третьем, — ответил я.
— Ну так вот, это дело поручили нам, — торжественно сказал Шерлохомец. — Или тебе, или мне. Нам нужно бросить жребий. Но если ты захочешь проявить сознательность, то можешь идти по карнизу добровольно, без всякого жребия. Ведь твое участие в этом деле строго желательно: у тебя есть тапочки на лосевой подошве, в них ноги не скользят.
— Я тебе дам тапочки, — сказал я. — Уж чего-чего, а тапочек мне не жалко.
— Ну, у меня совсем другой размер ног, — ответил Шерлохомец. — К тому же в чужой обуви ходят те, кто хочет сбить со следа угрозыск или Скотланд-Ярд. А мне в твоих дурацких тапочках ходить незачем, моя совесть чиста перед законом. Давай уж тогда метать жребий, раз ты такой несознательный.
— Ну давай, — сказал я и вырвал лист из тетради.
— Нет, тут нужен свидетель, чтобы все по закону было, — возразил Шерлохомец. — Пойдем к Лизе, больше не к кому. Не к взрослым же идти.
— Ну, к Этой я в комнату не пойду, — решительно сказал и. — Ты же знаешь, я с Этой не разговариваю.
Мы пошли в комнату Шерлохомца, и тот вызвал туда Лизу. Эта девчонка тоже жила в нашей квартире. Ей было столько же лет, сколько и мне, но училась она в третьем, а не во втором классе. Лиза была девчонка как девчонка, пока молчала, но стоило ей заговорить — и она превращалась в ядовитую змею. Мне она постоянно говорила разные колкости: и что я будто бы не моюсь, и что я недоразвитый, и что я хомяк; ничего хорошего я от нее ни разу не слышал. А совсем недавно она обозвала меня на кухне олухом господа бога — и откуда только брала она такие выражения! Шерлохомца же она уважала и считала его культурным мальчиком; это за то, что он много читал. Действительно, в комнате Шерлохомца была огромная полка с книгами. Там были книги медицинские — отец его был ветеринаром — и Шерлохомцевы книги: выпуски «Ника Картера», «Ната Пинкертона», «Женщины-сыщика мадам Тюрбо» и много других книг по сыскному делу. Шерлохомец покупал их на барахолке на те деньги, что отец давал ему на завтраки.
Едва Лиза вошла в комнату и едва Шерлохомец объяснил ей, в чем дело, она презрительно сказала:
— Ну, где уж Этому ходить по карнизам! Из него от страха цикорий посыплется!
Тем не менее она написала на одной бумажке «идти», а на другой «не идти». Потом она заложила руки за спину и долго их там держала с важным видом. Затем очень легким движением она выбросила руки вперед и сказала: «Выбирайте!»
Мне показалось, что при этом слове она подмигнула Шерлохомцу правым глазом, и я подумал: «Нет, ты меня не проведешь, не на таковского нарвалась!»
— Мне в правой! — крикнул я.
Лиза разжала правую ладонь — и там оказалась записка с надписью «идти».
— Ну вот, бог правду видит, — облегченно сказал Шерлохомец. — Ведь не зря у тебя есть лосевые тапочки.
Я подошел к раскрытому окну. По двору ходил татарин-трапезон с большим мешком и привычно, задрав голову, кричал: «Бутыл-банок-костей-тряп укупаю! Ненужных вещь укупаю!» В другом конце двора кружком стояли девчонки и занудливо пели: «Вера-вера-старовера, много сахару поела, захотела табаку — переехала реку. Чур-чура, чур-чура, убирайся со двора!»
Отраженные брандмауэром, голоса их звучали совсем близко.
«И не так уж высоко, и не так уж страшно, — сказал я себе. — Врешь ты, зловредная Лиза, никакой цикорий из меня не посыплется! Назло тебе не испугаюсь!»
Вдруг я услыхал за спиной тихий разговор, и затем меня окликнул Шерлохомец:
— Слушай, у нас есть дополнительная идея. Лиза сейчас принесет маску.
— Какую маску? — удивился я.
— Такую маску, чтоб ты не глядел по сторонам и чтобы ты не глядел вниз. Тогда тебе не так страшно будет.
Лиза вернулась из своей комнаты и действительно принесла маскарадную маску. Она была из картона, с резинкой сзади. Изображала она свиную голову.
— Не обязан я идти в какой-то свиной маске, — сказал я. — Такого уговора не было. Это все Эта выдумывает.
— Она добра тебе хочет, — наставительно изрек Шерлохомец. — Из этой маски ты будешь глядеть только в одну сторону, и у тебя не закружится голова. И потом подумай сам: этот несчастный Митька Косой шел совсем нормально и неинтересно, без ничего. А ты пойдешь в маске! Я даже завидую. Прямо как в книге про сыщиков: «Таинственный незнакомец в маске, неся на руках прелестную девушку и отстреливаясь от бандитов, отважно шел по карнизу шестого этажа».
Если примус твой коптит значит ты
Моя мать умерла, когда мне шел десятый год. Вскоре меня взяла на попечение дальняя родственница, жившая в том же Старо-Никольске и называвшая себя моей теткой. Хоть это и не вполне соответствует истине, но впредь в своем повествовании я тоже буду именовать ее так.
И вот поселился я в теткином доме на Последней улице. Как можно догадаться по названию, улица эта находилась на самом краю городка.
Дома здесь стояли деревянные, вместо панелей были деревянные же мостки, приятно пружинившие при ходьбе. Очень много было заборов, пожалуй, больше, чем домов; эти длинные, глухие заборы из некрашеных, серых от времени досок казались мне тогда очень высокими.
Одним своим концом Последняя упиралась в поселок при фанерной фабрике и, как коридор, проложенный среди пустырей и огородов, соединяла город с хибарками поселка, но в то же время не принадлежала, ни поселку, ни городку. Может быть, из-за этого, может быть, по каким-либо другим причинам, непонятным для меня тогда, но селились в те годы на этой улице всякие мелкие нэпманы, кустари, люди неизвестных профессий, а то и просто бывшие люди.
По утрам, когда издали доносился гудок, в редких окнах зажигались здесь огни, редко скрипели двери и калитки; почти неслышно было торопливых деловых шагов по шатким дощатым тротуарам; только собаки с ленивой, скучной злобой лаяли за старыми серыми заборами да утренний ветер шумел, шумел в садах, раскачивая ветви с черными вороньими гнездами.
Жизнь на улице начиналась позже, когда ученики отправлялись в школу.
Колька Мотовилов, мой всегдашний попутчик, проходя мимо моего окна, бросал через палисадник снежок в стекло — или кусочек земли, если дело было весной, — и я сразу же выходил из дому.
— Ужасно спать хочется, — начинал я разговор, — совсем не выспался.
— Мне тоже ужасно спать хочется, еле встал, — говорил Колька. — Вымыться опять не успел, еле-еле чаю попить времени хватило. Мать грозится: «Будешь в школу опаздывать — в детский дом отдам».
— Ну, она у тебя добрая, никуда не отдаст, — утешал я Кольку. — А вот меня тетка может отдать. Только ей наплевать, опаздываю я или нет.
— Вчера опять дралась. Говорит: «Зачем пальто по шву разорвал? Игорек бы так не разорвал, а ты рвешь».
— Ты про нее в школе бы заявил, а?
— Нет, она узнает, так мне еще хуже будет. Я от нее убегу когда-нибудь насовсем.
— Слабо тебе убежать. Лешка Горелкин в Крым убегал, так его живо поймали. Отец его еще взял да выпорол, и спрашивает: «Тебе, Леша, не жарко?» Тот говорит: «Жарко». А отец сказал: «Вот это и есть Крым».
— Лешка плохо убегал, а я по-настоящему убегу.
И мы переводили разговор на что-нибудь другое.
Иногда нас обгоняла Валя Барсукова.
Она училась в той же школе, только классом старше. Легкой, торопливой походкой, чуть помахивая в такт шагам желтым маленьким портфелем, она шла по другой стороне улицы, не обращая внимания на нас, мальчишек. Туфли у нее были совсем как у взрослой, только на низеньких каблучках. Вся она была аккуратная, свежая, — уж она-то, наверно, мылась каждое утро.
— Большую из себя воображает, — бросал вслед ей Колька. — Стучит сапогами, думает, что очень умная.
— Да брось ты, чего она тебе сделала, — примиряюще говорил я.
— Ничего не сделала, а не люблю, когда важности столько. Знаешь, кто она? Она кисельная барышня, вот кто! — уничтожающе заканчивал мой приятель.
— Ты всех девчонок так называешь, — возражал я.
— А ты-то чего заступаешься? — Колька делал удивленное лицо и испытующе смотрел на меня, будто подозревал в чем-то.
— Да я просто так, мне-то что… — смущенно отвечал я.
Так мы с приятелем доходили до школы — минута в минуту, а то и на несколько минут позже.
В школе мне было хорошо — лучше, чем дома, и, должно быть, поэтому учился я с охотой и довольно сносно. Хорошо было и после школы, на улице, но зимой на улице долго не пробудешь, волей-неволей приходилось возвращаться домой.
— Ну, пришел, пожаловал! — говорила мне тетка. — Садись, жри! — И она наливала мне полухолодного супа в жестяную латку. Подогревать для меня обед она считала лишней роскошью. А жила тетка не бедно, была владелицей этого дома, держала жильцов, и всяких припасов и вещей у нее было много.
Меня она не любила, но не так, как не любят человека, а как не любят какую-нибудь ненужную вещь, занимающую лишнее место в комнате, — вещь, которую все-таки нельзя выбросить. Меня никак нельзя было выбросить: за отца, погибшего в гражданскую войну, я ежемесячно получал пособие, — вернее, получала его тетка, как опекунша.
В самом начале, когда я поселился у тетки, она относилась ко мне лучше, потому что забрала себе все вещи, оставшиеся от матери. Но вскоре она уже так привыкла к этим вещам, что считала их своими, а я ей только мозолил глаза.
Когда-то у тетки был муж, был сын. Но муж ее бросил, сын умер тринадцати лет.
Наверно, она его очень любила, и теперь ей было обидно, что вот родной сын ее умер, а я, чужой мальчишка, живу — и ничего мне не делается.
Из скупости она не покупала мне одежды, — одевала в то, что осталось от ее Игоря. Одежда была не по росту мне и потраченная молью; она рвалась на мне, и тетка за это меня наказывала.
На столе в гостиной стояла у нее карточка мальчика в матросской курточке, в бескозырке, на которой было написано «Дельфинъ».
При всяком удобном случае она сравнивала меня со своим умершим сыном — и это тоже служило поводом для затрещин.
— Вот ты сапожищами топаешь, как мужик, а Игорек-то никогда не топал, тихо ходил. А ну, подойди сюда, злыдень!
— Не торопись чай-то лакать, жаден до чужого! Вот Игорек, бывало, чай пил аккуратно, с аппетитом, смотреть на него было одно удовольствие.
Нехорошо думать плохое о мертвых, но день за днем передо мной возникал примерный облик этого Игорька, пай-мальчика и уж наверно — труса. И мне иногда хотелось, чтобы он был живым, этот Игорек, я полжизни своей готов был отдать, чтобы воскресить его, — как бы я отлупил его тогда!
Летом целыми днями околачивался я во дворе соседнего дома.
Странный это был дом! Среди местных жителей он именовался богородицыным домом, потому что когда-то занят был сектантами под молельню. Поклонялись эти сектанты богородице, но не той, что на иконах, а живой женщине, которая жила прежде при молельне.
Но ни «богородицы», ни ее поклонников здесь давно уже не водилось.
Это был единственный дом на Последней улице, вокруг которого не было забора (забор жильцы растаскали на дрова), и поэтому двор его был открыт для всех ребят улицы и служил местом игрищ и драк.
Здесь любили мы играть в «красных и белых», — борьба шла за вершину ледника, который, как курган, возвышался среди двора. «Красные» почти всегда били «белых», потому что те стеснялись своего временного наименования и сражались без наступательного порыва. В глубине ледника, где давно ничего не хранилось, скрывалась наша пещера. В ней хорошо было рассказывать разные страшные истории; некоторые здесь тайком курили.
Какие странные люди обитали в богородицыном доме! Вероятно, потому, что дом давно был бесхозным, в него въехали те, которых вряд ли впустили бы в другие дома и которые вряд ли ужились бы в других домах, будь они туда пущены.
Жил там фотограф-художник Леопольд Барсуков. В центре городка была у него фотография, где он фотографировал на полотно. Здесь он сушил на крыше желтоватые куски материи, пропитанные какими-то химикалиями, и эти куски материи, словно флаги бедствия, развевались над домом. Фотограф-художник был тощий мужчина, очень добродушный и веселый, но иногда на него находил запой, и в такие дни он становился угрюмым и мрачным, придирался ко всем, плакался, что его не понимают.
Если примус твой коптит значит ты
– Чего тебе дядя Боба написал? – спросил мальчишку Толька.
– Во, глядите, – мальчишка протянул нам бумажку:
«Здесь на спичках самолет. А купил их обормот. Никуда не полетит, а от матери влетит».
– Здорово пишет! – восхитился Толька. – Это он как бесплатное приложение дает.
За стеклами ларька сияли этикетками пачки папирос. Тут были и дешевые папиросы в мягких пачках: «Октябрина», «Стенька Разин», «Давай покурим», «Совет», «Ада», «Трезвон», «Добрый молодец», были и дорогие, в твердой упаковке: «Эльтет», «Сальве», «Дюбек», «Посольские», «Северная Пальмира», «Зефир № 300» и «Зефир № 400», – прямо глаза разбегались. Среди пачек выделялось объявление в стихах, написанное на розовой бумаге: «Папиросы покупайте и любые выбирайте, все зависит от того, сколько денег у кого. Есть „Сафо“, „Американ“, „Самородок“ и „Осман“, „Тары-бары“, „№ 6“, а всего не перечесть. Покупайте что хотите, но кредита не просите. Ты деньгами расплатись – или ты к чертям катись!» Мы купили россыпью, по копейке штука, четыре папиросы «Нева» и вернулись в Толькин дом. Здесь мы забрались на самый верх черной лестницы, там, где ход на чердак, и Толька стал учить меня курить. Не стану описывать эту процедуру: курящие и сами знают, что это такое, а некурящие не поймут.
Теперь мы довольно часто встречались с Толькой. Каждый раз мы ходили к ларьку. Дядя Боба нас уже знал и даже посвятил нам строки: «Сопляки „Неву“ купили, а пожрать, верно, забыли».
Иногда дядя Боба, по окончании своего торгового дня, просил нас помочь отнести к нему на дом ящики с нераспроданными пачками. Мы с удовольствием помогали ему. Его поэтическая работа видна была уже при входе в квартиру. На наружной двери была приклеена бумажка с надписью: «Дверь закрой, болван, дурак, темное созданье! (Умный дверь закроет так, без напоминанья)».
В прихожей висела большая красочная надпись: «Мы гостям хорошим рады, смело в дом входите. Вытирайте ноги, гады, чистоту, блюдите!»
– Дядя Боба, а жильцы не сердятся? – спросил я однажды.
– Есть которые и сердятся, есть которые и в суд тянут, да у меня ведь справка о невменяемости есть. – И он подвел нас к двери одной из комнат, где было приклеено свеженькое стихотворение: «Всех гадюк императрица в этой комнате живет, хочет с Бобою судиться, в суд на Бобу подает. Справедливо суд рассудит, что в стихах плохого нет, и тебе же хуже будет, коль рассердится поэт!» – Не понимают некоторые люди, что в стихах сильные слова нужны, – с обидой сказал дядя Боба. – Обижаются, идиоты!
Особенно много сильных слов было в кухне. Здесь над столом, где стояли примуса и керосинки, висело такое воззвание: «Людям портит аппетит гарь от керосина. Если примус твой коптит, – значит, ты скотина».
А над помойным ведром можно было прочесть такие строки: «Кто помойного ведра в срок свой не выносит, у того в башке мура, морда палки просит».
Дядя Боба занимал большую трехоконную комнату. В ней не было почти никакой мебели, если не считать множества пустых папиросных ящиков. Посреди комнаты, на постаменте из тех же ящиков, стояло чучело коршуна. На шее у него висела дощечка с надписью: «Пускай с моею мордою стихов в журналах нет, – вот эта птица гордая есть мой автопортрет!» Книг дядя Боба не собирал и не читал – они были ему не нужны: он считал, что ничьих ему не надо стихов, раз он пишет свои. На всех стенах комнаты были пришпилены и наклеены бумажки с собственными его произведениями, и когда ему хотелось почитать их, он просто подходил к стене и читал. Это была его библиотека. Здесь были стихи грустные, стихи веселые – одним словом, на любое настроение. Но все они кончались тем, что дядя Боба обзывал в них кого-нибудь болваном, ослом и посылал к черту, а то и подальше. Видно, он не мог писать без сильных слов.
После знакомства с дядей Бобой вновь проснулись и мои творческие силы, и однажды я написал стихи, где не упоминалось имя Надежды Викторовны, но речь шла именно о ней:
Если примус твой коптит значит ты
Над пустотою нависая криво,
Вцепясь корнями в трещины камней,
Стоит сосна у самого обрыва,
Не зная, что стоять недолго ей.
Оттого, что бессмертия нет на великой земле,
Каждый день предстает предо мною как праздник нежданный,
Каждым утром рождаясь в туманной и радужной мгле,
Безымянным бродягой вступаю я в мир безымянный.
1946
Есть в городе памяти много мостов,
В нем сорок вокзалов и семь пристаней,
Но кладбищ в нем нет, крематориев нет,-
Никто в нем не умер, пока я живу.
Есть в городе памяти маленький дом
В глухом переулке, поросшем травой;
Забито окно, заколочена дверь,
Перила крыльца оплетает вьюнок.
. Когда это дело случится со мной,-
С проспектов стремительно схлынет толпа
И, за руки взявшись, друзья и враги
Из города памяти молча уйдут.
И сразу же трещины избороздят
Асфальт и высокие стены домов,
Витрины растают, как льдинки весной,
И башни, как свечи, начнут оплывать.
СВОДЫ
Навек накрыв собой материки и воды,
Глядит небесный свод на все земные своды,
И солнца луч скользит, нетороплив и нежащ,
Над сводами мостов, дворцов, бомбоубежищ.
Висит небесный свод, как и во время оно,
Над сводами аллей — пристанищем влюбленных,
Над сводами церквей, высоко вознесенных,
Над сводами цехов, над сводами законов.
Пусть тать отбудет срок, покинет свод темницы,
Пусть Лазарь, воскресясь, покинет свод гробницы,
Пусть Нестор кончит труд под сводом кельи тесной,—
И вновь над нами свод, на этот раз — небесный.
Последний, вечный свод над ними и над нами,
На миллиарды лет пронизанный мирами.
Метну в его простор фотонную ракету —
Но нет пределов тьме и нет предела свету.
О, как мне разглядеть неясный лик природы?
Куда ни погляжу — повсюду своды, своды.
И даже свод небес разгадке не поможет:
Ведь это тоже свод,— а дальше, дальше что же?
1966
ЗЕРКАЛО
Как бы ударом страшного тарана
Здесь половина дома снесена,
И в облаках морозного тумана
Обугленная высится стена.
Еще обои порванные помнят
О прежней жизни, мирной и простой,
Но двери всех обрушившихся комнат,
Раскрытые, висят над пустотой.
Оно каким-то чудом не разбилось.
Убиты люди, стены сметены,-
Оно висит, судьбы слепая милость,
Над пропастью печали и войны.
Свидетель довоенного уюта,
На сыростью изъеденной стене
Тепло дыханья и улыбку чью-то
Оно хранит в стеклянной глубине.
Куда ж она, неведомая, делась
Иль по дорогам странствует каким,
Та девушка, что в глубь его гляделась
И косы заплетала перед ним.
Быть может, это зеркало видало
Ее последний миг, когда ее
Хаос обломков камня и металла,
Обрушась вниз, швырнул в небытие.
Теперь в него и день и ночь глядится
Лицо ожесточенное войны.
В нем орудийных выстрелов зарницы
И зарева тревожные видны.
Его теперь ночная душит сырость,
Слепят пожары дымом и огнем,
Но все пройдет. И, что бы ни случилось,-
Враг никогда не отразится в нем!
1942, Ленинград