И я сжег все чему поклонялся

И я сжег все чему поклонялся

Снилось мне, что сидит нас человек двадцать в большой комнате с раскрытыми окнами. Между нами женщины, дети, старики. Все мы говорим о каком-то очень известном предмете — говорим шумно и невнятно. Вдруг в комнату с сухим треском влетело большое насекомое, вершка в два длиною. влетело, покружилось и село на стену. Оно походило на муху или на осу. Туловище грязно-бурого цвету; такого же цвету и плоские, жесткие крылья; растопыренные мохнатые лапки, да голова угловатая и крупная, как у коромыслов; и голова эта и лапки — ярко-красные, точно кровавые.

Нет, никогда передо мной, Ни в час полудня, в летний зной, Ни в тихий час перед зарею, Не водворялся над Невою.

Я проходил по улице. меня остановил нищий, дряхлый старик. Воспаленные, слезливые глаза, посинелые губы, шершавые лохмотья, нечистые раны. О, как безобразно обглодала бедность это несчастное существо! Он протягивал мне красную, опухшую, грязную руку. Он стонал, он мычал о помощи.

«О моя молодость! о моя свежесть!»- восклицал и я когда-то. Но когда я произносил это восклицание, я сам еще был молод и свеж. Мне просто хотелось тогда побаловать самого себя грустным чувством, пожалеть о себе въявь, порадоваться втайне.

Осенний вечер. Небо ясно, А роща вся обнажена — Ищу глазами я напрасно: Нигде забытого листа.

Как грустный взгляд, люблю я осень. В туманный, тихий день хожу Я часто в лес и там сижу — На небо белое гляжу.

Источник

и я сжег все, чему поклонялся

Смотреть что такое «и я сжег все, чему поклонялся<,>» в других словарях:

И я сжег все, чему поклонялся, поклонился всему, что сжигал — см. Поклониться тому, что сжигал, сжечь то, чему поклонялся. Энциклопедический словарь крылатых слов и выражений. М.: «Локид Пресс». Вадим Серов. 2003 … Словарь крылатых слов и выражений

Поклониться тому, что сжигал, сжечь то, чему поклонялся — Из предания об основателе Франкского государства короле Хлодвиге (ок. 466 511), который принял христианство в 496 г. Этот поступок короля породил легенду о том, что король, будучи на грани поражения в битве при Тольбиаке, в отчаянии молился «богу … Словарь крылатых слов и выражений

переметная сума — (иноск.) человек непостоянный (ненадежный товарищ) Эта епанча на оба плеча. Ср. Про него давно толковали, что он переметная сума в глаза лебезит, голубчиком называет, а директору все доносит. Боборыкин. Василий Теркин. 1, 11. Ср. Если бы (они)… … Большой толково-фразеологический словарь Михельсона

Переметная сума — (иноск.) человѣкъ непостоянный ( ненадежный товарищъ). Эта епанча на оба плеча. Ср. Про него давно толковали, что онъ переметная сума въ глаза лебезить, голубчикомъ называетъ, а директору все доноситъ. Боборыкинъ. Василій Теркинъ. 1, 11. Ср.… … Большой толково-фразеологический словарь Михельсона (оригинальная орфография)

Mitis depone colla, Sicamber! incende quod adorasti, adora quod incendisti. — См. И я сжег все, чему поклонялся, Поклонился всему, что сжигал … Большой толково-фразеологический словарь Михельсона (оригинальная орфография)

Фигуры — (греческое sche?mata, латинское figurae) термин античной стилистики, обозначающий художественное осмысление и упорядочение изменений в синтаксическом строе связной речи. Античные риторы сосредоточивают свое внимание преимущественно на отклонениях … Литературная энциклопедия

Белинский, Виссарион Григорьевич — — родился 30 мая 1811 года в недавно присоединенном к России Свеаборге, где его отец, Григорий Никифорович, служил младшим лекарем флотского экипажа. Фамилию свою Григорий Никифорович получил при поступлении в семинарию от своего учебного… … Большая биографическая энциклопедия

Источник

Дворянское гнездо (Тургенев)/Глава 25

ТочностьВыборочно проверено

XXV [ править ]

Когда Лаврецкий вернулся домой, его встретил на пороге гостиной человек высокого роста и худой, в затасканном синем сюртуке, с морщинистым, но оживленным лицом, с растрепанными седыми бакенбардами, длинным прямым носом и небольшими воспаленными глазками. Это был Михалевич, бывший его товарищ по университету. Лаврецкий сперва не узнал его, но горячо его обнял, как только тот назвал себя. Они не виделись с Москвы. Посыпались восклицания, расспросы; выступили на свет божий давно заглохшие воспоминания. Торопливо выкуривая трубку за трубкой, отпивая по глотку чаю и размахивая длинными руками, Михалевич рассказал Лаврецкому свои похождения; в них не было ничего очень веселого, удачей в предприятиях своих он похвастаться не мог, — а он беспрестанно смеялся сиплым нервическим хохотом. Месяц тому назад получил он место в частной конторе богатого откупщика, верст за триста от города О…, и, узнав о возвращении Лаврецкого из-за границы, свернул с дороги, чтобы повидаться с старым приятелем. Михалевич говорил так же порывисто, как и в молодости, шумел и кипел по-прежнему. Лаврецкий упомянул было о своих обстоятельствах, но Михалевич перебил его, поспешно пробормотав: «Слышал, брат, слышал, — кто это мог ожидать?» — и тотчас перевел разговор в область общих рассуждений.

— Я, брат, — промолвил он, — завтра должен ехать; сегодня мы, уж ты извини меня, ляжем поздно. Мне хочется непременно узнать, что ты, какие твои мнения, убежденья, чем ты стал, чему жизнь тебя научила? (Михалевич придерживался еще фразеологии тридцатых годов.) Что касается до меня, я во многом изменился, брат: волны жизни упали на мою грудь, — кто, бишь, это сказал? — хотя в важном, существенном я не изменился; я по-прежнему верю в добро, в истину; но я не только верю, — я верую теперь, да — я верую, верую. Послушай, ты знаешь, я пописываю стихи; в них поэзии нет, но есть правда. Я тебе прочту мою последнюю пиесу: в ней я выразил самые задушевные мои убеждения. Слушай.

Михалевич принялся читать свое стихотворение; оно было довольно длинно и оканчивалось следующими стихами:

Новым чувствам всем сердцем отдался,
Как ребенок душою я стал:
И я сжег все, чему поклонялся,
Поклонился всему, что сжигал.

Произнося последние два стиха, Михалевич чуть не заплакал; легкие судороги — признак сильного чувства — пробежали по его широким губам, некрасивое лицо его просветлело. Лаврецкий слушал его, слушал… дух противоречия зашевелился в нем: его раздражала всегда готовая, постоянно кипучая восторженность московского студента. Четверти часа не прошло, как уже загорелся между ними спор, один из тех нескончаемых споров, на который способны только русские люди. С оника, после многолетней разлуки, проведенной в двух различных мирах, не понимая ясно ни чужих, ни даже собственных мыслей, цепляясь за слова и возражая одними словами, заспорили они о предметах самых отвлеченных — и спорили так, как будто дело шло о жизни и смерти обоих: голосили и вопили так, что все люди всполошились в доме, а бедный Лемм, который с самого приезда Михалевича заперся у себя в комнате, почувствовал недоуменье и начал даже чего-то смутно бояться.

— Что же ты после этого? разочарованный? — кричал Михалевич в первом часу ночи.

— Разве разочарованные такие бывают? — возражал Лаврецкий, — те все бывают бледные и больные — а хочешь, я тебя одной рукой подниму?

— Ну, если не разочарованный, то скептык, это еще хуже (выговор Михалевича отзывался его родиной, Малороссией). А с какого права можешь ты быть скептиком? Тебе в жизни не повезло, положимте этом твоей вины не было: ты был рожден с душой страстной, любящей, а тебя насильственно отводили от женщин; первая попавшаяся женщина должна была тебя обмануть.

— Она и тебя обманула, — заметил угрюмо Лаврецкий.

— Положим, положим; я был тут орудием судьбы, — впрочем, что это я вру, — судьбы тут нету; старая привычка неточно выражаться. Но что ж это доказывает?

— Доказывает то, что меня с детства вывихнули.

— А ты себя вправь! на то ты человек, ты мужчина; энергии тебе не занимать стать! — Но как бы то ни было, разве можно, разве позволительно — частный, так сказать, факт возводить в общий закон, в непреложное правило?

— Какое тут правило? — перебил Лаврецкий, — я не признаю…

— Нет, это твое правило, правило, — перебивал его в свою очередь Михалевич.

— Ты эгоист, вот что! — гремел он час спустя, — ты желал самонаслажденья, ты желал счастья в жизни, ты хотел жить только для себя…

— Что такое самонаслажденье?

— И все тебя обмануло; все рухнуло под твоими ногами.

— Что такое самонаслажденье, спрашиваю я тебя?

— И оно должно было рухнуть. Ибо ты искал опоры там, где ее найти нельзя, ибо ты строил свой дом на зыбком песке…

— Говори ясней, без сравнений, ибо я тебя не понимаю.

— Ибо, — пожалуй, смейся, — ибо нет в тебе веры, нет теплоты сердечной; ум, все один только копеечный ум… ты просто жалкий, отсталый вольтериянец — вот ты кто!

— Кто, я вольтериянец?

— Да, такой же, как твой отец, и сам того не подозреваешь.

— После этого, — воскликнул Лаврецкий, — я вправе сказать, что ты фанатик!

— Увы! — возразил с сокрушеньем Михалевич, — я, к несчастью, ничем не заслужил еще такого высокого наименования…

— Я теперь нашел, как тебя назвать, — кричал тот же Михалевич в третьем часу ночи, — ты не скептик, не разочарованный, не вольтериянец, ты — байбак, и ты злостный байбак, байбак с сознаньем, не наивный байбак. Наивные байбаки лежат себе на печи и ничего не делают, потому что не умеют ничего делать; они и не думают ничего, а ты мыслящий человек — и лежишь; ты мог бы что-нибудь делать — и ничего не делаешь; лежишь сытым брюхом кверху и говоришь: так оно и следует, лежать-то, потому что все, что люди ни делают, — все вздор и ни к чему не ведущая чепуха.

— Да с чего ты взял, что я лежу? — твердил Лаврецкий, — почему ты предполагаешь во мне такие мысли?

— А сверх того, вы все, вся ваша братия, — продолжал неугомонный Михалевич, — начитанные байбаки. Вы знаете, на какую ножку немец хромает, знаете, что плохо у англичан и у французов, — и вам ваше жалкое знание в подспорье идет, лень вашу постыдную, бездействие ваше гнусное оправдывает. Иной даже гордится тем, что я, мол, вот умница — лежу, а те, дураки, хлопочут. Да! А то есть у нас такие господа — впрочем, я это говорю не на твой счет, — которые всю жизнь свою проводят в каком-то млении скуки, привыкают к ней, сидят в ней, как… как грыб в сметане, — подхватил Михалевич и сам засмеялся своему сравнению. — О, это мление скуки — гибель русских людей! Весь век собирается работать противный байбак…

— Да что ж ты бранишься! — вопил в свою очередь Лаврецкий. — Работать… делать… Скажи лучше, что делать, а не бранись, Демосфен полтавский!

— Вишь, чего захотел! Это я тебе не скажу, брат; это всякий сам должен знать, — возражал с иронией Демосфен. — Помещик, дворянин — и не знает, что делать! Веры нет, а то бы знал; веры нет — и нет откровения.

— Дай же по крайней мере отдохнуть, черт; дай оглядеться, — молил Лаврецкий.

— И когда же, где же вздумали люди обайбачиться? — кричал он в четыре часа утра, но уже несколько осипшим голосом. — У нас! теперь! в России! когда на каждой отдельной личности лежит долг, ответственность великая перед богом, перед народом, перед самим собою! Мы спим, а время уходит; мы спим…

— Позволь мне тебе заметить, — промолвил Лаврецкий, — что мы вовсе не спим теперь, а скорее другим не даем спать. Мы, как петухи, дерем горло. Послушай-ка, это, никак, уже третьи кричат.

Эта выходка рассмешила и успокоила Михалевича. «До завтра», — проговорил он с улыбкой и всунул трубку в кисет. «До завтра», — повторил Лаврецкий. Но друзья еще более часу беседовали… Впрочем, голоса их не возвышались более, и речи их были тихие, грустные, добрые речи.

Михалевич уехал на другой день, как ни удерживал его Лаврецкий. Федору Ивановичу не удалось убедить его остаться; но наговорился он с ним досыта. Оказалось, что у Михалевича гроша за душой не было. Лаврецкий уже накануне с сожалением заметил в нем все признаки и привычки застарелой бедности: сапоги у него были сбиты, сзади на сюртуке недоставало одной пуговицы, руки его не ведали перчаток, в волосах торчал пух; приехавши, он и не подумал попросить умыться, а за ужином ел, как акула, раздирая руками мясо и с треском перегрызая кости своими крепкими черными зубами. Оказалось также, что служба но пошла ему впрок, что все надежды свои он возлагал на откупщика, который взял его единственно для того, чтобы иметь у себя в конторе «образованного человека». Со всем тем Михалевич не унывал и жил себе циником, идеалистом, поэтом, искренно радея и сокрушаясь о судьбах человечества, о собственном призвании — и весьма мало заботясь о том, как бы не умереть с голоду. Михалевич женат не был, но влюблялся без счету и писал стихотворения на всех своих возлюбленных; особенно пылко воспел он одну таинственную чернокудрую «панну»… Ходили, правда, слухи, будто эта панна была простая жидовка, хорошо известная многим кавалерийским офицерам… но, как подумаешь — разве и это не все равно?

С Леммом Михалевич не сошелся: немца, с непривычки, запугали его многошумные речи, его резкие манеры… Горемыка издали тотчас чует другого горемыку, но под старость редко сходится с ним, и это нисколько не удивительно: ему с ним нечем делиться, — даже надеждами.

Перед отъездом Михалевич еще долго беседовал с Лаврецким, пророчил ему гибель, если он не очнется, умолял его серьезно заняться бытом своих крестьян, ставил себя в пример, говоря, что он очистился в горниле бед, — и тут же несколько раз назвал себя счастливым человеком, сравнил себя с птицей небесной, с лилией долины…

— С черной лилией, во всяком случае, — заметил Лаврецкий.

— Э, брат, не аристократничай, — возразил добродушно Михалевич, — а лучше благодари бога, что и в твоих жилах течет честная плебейская кровь. Но я вижу, тебе нужно теперь какое-нибудь чистое, неземное существо, которое исторгло бы тебя из твоей апатии…

— Спасибо, брат, — промолвил Лаврецкий, — с меня будет этих неземных существ.

— Молчи, цынык! — воскликнул Михалевич.

— »Циник», — поправил его Лаврецкий.

— Именно цынык, — повторил, не смущаясь, Михалевич.

Даже сидя в тарантасе, куда вынесли его плоский, желтый, до странности легкий чемодан, он еще говорил; окутанный в какой-то испанский плащ с порыжелым воротником и львиными лапами вместо застежек, он еще развивал свои воззрения на судьбы России и водил смуглой рукой по воздуху, как бы рассеивая семена будущего благоденствия. Лошади тронулись наконец… «Помни мои последние три слова, — закричал он, высунувшись всем телом из тарантаса и стоя на балансе, — религия, прогресс, человечность. Прощай!» Голова его, с нахлобученной на глаза фуражкой, исчезла. Лаврецкий остался один на крыльце — и пристально глядел вдаль по дороге, пока тарантас не скрылся из виду. «А ведь он, пожалуй, прав, — думал он, возвращаясь в дом, — пожалуй что я байбак». Многие из слов Михалевича неотразимо вошли ему в душу, хоть он и спорил и не соглашался с ним. Будь только человек добр, — его никто отразить не может.

Если произведение является переводом, или иным производным произведением, или создано в соавторстве, то срок действия исключительного авторского права истёк для всех авторов оригинала и перевода.

Общественное достояние Общественное достояние false false

Источник

И я сжег все чему поклонялся

Употребляется в качестве иронического комментария к попытке ограничить чью-либо творческую свободу, свободу слова и т. д.

Пока дышу, надеюсь

С латинского: Dum spiro, spero [дум спиро, спэро].

Из «Скорбных элегий» римского поэта Овидия (Публий Овидий Назон, 43 до н. э. — 18 н. э.).

Пока учим, учимся

Первоисточник выражения — фраза римского философа-стоика Сенеки (Луций Анней Сенека Младший, ок. 4 до н. э. — 65 н. э.) из его «Писем»: Homines, dum docent, discunt [хоминэс, дум доцент, дискунт] — Пока люди учат, они учатся или люди, обучая, учатся сами.

Смысл выражения: лучше всего люди усваивают знания тогда, когда они делятся ими с другими, учат их.

Поклониться тому, что сжигал, сжечь то, чему поклонялся

Из предания об основателе Франкского государства короле Хлодвиге (ок. 466—511), который принял христианство в 496 г. Этот поступок короля породил легенду о том, что король, будучи на грани поражения в битве при Тольбиаке, в отчаянии молился «богу Клотильды» (его жена Клотильда была уже христианкой, хотя сам он оставался язычником).

Одержав победу в этом сражении, король окончательно уверовал во Христа и принял христианскую веру. И когда архиепископ реймский Ремигий (ок. 440—533) совершал над королем обряд крещения, он, по этой легенде, сказал Хлодвигу: Поклонись тому, что сжигал, и сожги то, чему поклонялся.

Эта легенда была изложена епископом Тура (историческая область Галлия во Франции) и историком Григорием Турским (ок. 540 — ок. 594) в его труде (кн. 2, гл. 21) «История франков» (до 591, первое изд. 1522), который и поныне служит основным источником по истории Франкского государства V—VI вв.

Так, на основе этого сочинения известный французский историк Огюстен Тьерри (1795—1856) написал свою книгу «Рассказы из времен меровингов» (1840), которая имела огромный успех во Франции, а также была хорошо известна и в России. Впоследствии легенда о крещении короля Хлодвига неизменно присутствовала в каждой книге по истории Франции В России выражение стало особенно популярным после того, как вышла в свет повесть «Дворянское гнездо» (1859) Ивана Сергеевича Тургенева (1818—1883). Там один из ее героев (Михалевич) читает стихи (гл. 25), написанные для романа самим Тургеневым:

Но эта мысль часто встречалась в русской литературе и раньше, например, в статье «Взгляд на русскую литературу после смерти Пушкина» (1847) поэта Петра Вяземского. Касаясь в ней положения дел во французской литературе, он пишет, что Сент-Бёв был одно время поклонником Шатобриана, но потом, изменив свои взгляды, издал книгу, направленную против своего недавнего кумира. Это русский поэт комментирует так: «Он сжег то, что прежде обожал».

П. А. Вяземский и И. С. Тургенев использовали один и тот же источник французского происхождения, а разность их версий объясняется тем, что французский глагол adorer (обожать, поклоняться) они перевели по-разному, что вполне возможно благодаря его многозначности.

Иносказательно о нелегком расставании с прошлым; о перемене убеждений, принципов; о ренегатстве (ирон.).

Покой нам только снится

Из стихотворения «На поле Куликовом» (1908) Александра Александровича Блока (1880-1921):

Шутливо о постоянных заботах и хлопотах по поводу сменяющих друг друга дел.

Покушение на миражи

Название книги (опубл. 1987) советского писателя Владимира Федоровича Тендрякова (1923-1984).

Используется как шутливо-иронический комментарий к попытке развеять чьи-то иллюзии, явить истинное положение дел.

Полают да отстанут

Из басни «Прохожие и собаки» (1814) И. А. Крылова (1769—1844). Ее мораль:

Используется как иронический комментарий по поводу критики, которая исходит от людей, чьи мнения не заслуживают внимания.

Поле битвы после победы принадлежит мародерам

Название пьесы (1995) драматурга и писателя Эдварда Станиславовича Радзинского (р. 1936). Возможно, автор вдохновлялся строкой из романа «Отверженные» (1862, ч. 4, кн. 7, гл. 3) Виктора Гюго (перевод Н. Коган): «Вслед за победителями всегда крадутся грабители».

Цитируется как иронический комментарий к ситуации, когда политической победой какой-либо партии в стране пользуются в своих интересах силы, эту партию поддерживавшие и обеспечившие ее победу. Служит отчасти аналогом известной фразы писателя Мариано Асуэла (1873—1952) Революцию готовят мыслители, а совершают бандиты.

Пол-Европы прошагали, полземли

Из песни «День победы» (1975), написанной композитором Давидом Тухмановым на слова поэта Владимира Гавриловича Харитонова (1920— 1981):

Цитируется применительно к подвигам советских солдат-победителей во Второй мировой войне, которые разбили немецко-фашистских захватчиков не только на территории СССР, но и в ряде стран Восточной и Центральной Европы.

Политика большой дубинки

С английского: Big stick policy.

Из речи 26-го президента США (1901 — 1909) Теодора Рузвельта (1858—1919), которую он произнес (2 сентября 1901 г.) на ярмарке в штате Миннесота: Говори тихо, но держи в руках большую дубинку, и ты далеко пойдешь.

Синоним политики силы, диктата, агрессии (неодобр.).

Политика с дальним прицелом

Выражение Льва Троцкого (псевдоним Льва Давидовича Бронштейна, 1879—1940), впервые прозвучавшее в 1927 г.

В оригинале: Политика дальнего прицела.

Иносказательно: о далеко идущих замыслах, планах, стратегических задачах.

Политика есть искусство возможного

Первоисточник — интервью «железного канцлера» Пруссии (позже Германии) От то Эдуарда Леопольда Бисмарка (1815—1898), которое он дал (август, 1867)

Источник

И я сжег все чему поклонялся

И я сжег все чему поклонялся. Смотреть фото И я сжег все чему поклонялся. Смотреть картинку И я сжег все чему поклонялся. Картинка про И я сжег все чему поклонялся. Фото И я сжег все чему поклонялся

XXVII

Между тем вечер наступал, и Марья Дмитриевна изъявила желание возвратиться домой. Девочек с трудом оторвали от пруда, снарядили. Лаврецкий объявил, что проводит гостей до полдороги, и велел оседлать себе лошадь. Усаживая Марью Дмитриевну в карету, он хватился Лемма; но старика нигде не могли найти. Он тотчас исчез, как только кончилось уженье. Антон, с замечательной для его лет силой, захлопнул дверцы и сурово закричал: «Пошел, кучер!» — Карета тронулась. На задних местах помещались Марья Дмитриевна и Лиза; на передних — девочки и горничная. Вечер стоял теплый и тихий, и окна с обеих сторон были опущены. Лаврецкий ехал рысью возле кареты со стороны Лизы, положив руку на дверцы — он бросил поводья на шею плавно бежавшей лошади — и изредка меняясь двумя-тремя словами с молодой девушкой. Заря исчезла; наступила ночь, а воздух даже потеплел. Марья Дмитриевна скоро задремала; девочки и горничная заснули тоже. Быстро и ровно катилась карета; Лиза наклонилась вперед; только что поднявшийся месяц светил ей в лицо, ночной пахучий ветерок дышал ей в глаза и щеки. Ей было хорошо. Рука ее опиралась на дверцы кареты рядом с рукою Лаврецкого. И ему было хорошо: он несся по спокойной ночной теплыни, не спуская глаз с доброго молодого лица, слушая молодой и в шёпоте звеневший голос, говоривший простые, добрые вещи; он и не заметил, как проехал полдороги. Он не захотел будить Марью Дмитриевну, пожал слегка руку Лизы и сказал: «Ведь мы друзья теперь, не правда ли?» Она кивнула головой, он остановил лошадь. Карета покатилась дальше, тихонько колыхаясь и ныряя; Лаврецкий отправился шагом домой. Обаянье летней ночи охватило его; всё вокруг казалось так неожиданно странно и в то же время так давно и так сладко знакомо; вблизи и вдали, — а далеко было видно, хотя глаз многого не понимал из того, что видел, — всё покоилось; молодая расцветающая жизнь сказывалась в самом этом покое. Лошадь Лаврецкого бодро шла, мерно раскачиваясь направо и налево; большая черная тень ее шла с ней рядом; было что-то таинственно приятное в топоте ее копыт, что-то веселое и чудное в гремящем крике перепелов. Звезды исчезали в каком-то светлом дыме; неполный месяц блестел твердым блеском; свет его разливался голубым потоком по небу и падал пятном дымчатого золота на проходившие близко тонкие тучки; свежесть воздуха вызывала легкую влажность на глаза, ласково охватывала все члены, лилась вольною струею в грудь. Лаврецкий наслаждался и радовался своему наслаждению. «Ну, мы еще поживем, — думал он, — не совсем еще нас заела. » Он не договорил: кто или что. Потом он стал думать о Лизе, о том, что вряд ли она любит Паншина; что встреться он с ней при других обстоятельствах, — бог знает, что могло бы из этого выйти; что он понимает Лемма, хотя у ней «своих» слов нет. Да и это неправда: у ней есть свои слова. «Не говорите об этом легкомысленно», — вспомнилось Лаврецкому. Он долго ехал, понурив голову, потом выпрямился, медленно произнес:

И я сжег всё, чему поклонялся,
Поклонился всему, что сжигал. —

но тотчас же ударил лошадь хлыстом и скакал вплоть до дому.

Слезая с коня, он в последний раз оглянулся с невольной благодарной улыбкой. Ночь, безмолвная, ласковая ночь, лежала на холмах и на долинах; издали, из ее благовонной глубины, бог знает откуда — с неба ли, с земли, — тянуло тихим и мягким теплом. Лаврецкий послал последний поклон Лизе и взбежал на крыльцо.

Следующий день прошел довольно вяло. С утра падал дождь; Лемм глядел исподлобья и всё крепче и крепче стискивал губы, точно он давал себе зарок никогда не открывать их. Ложась спать, Лаврецкий взял с собою на постель целую груду французских журналов, которые уже более двух недель лежали у него на столе нераспечатанные. Он принялся равнодушно рвать куверты и пробегать столбцы газет, в которых, впрочем, не было ничего нового. Он уже хотел бросить их — и вдруг вскочил с постели, как ужаленный. В фельетоне одной из газет известный уже нам мусье Жюль сообщал своим читателям «горестную новость»: прелестная, очаровательная москвитянка, — писал он, — одна из цариц моды, украшение парижских салонов, madame de Lavretzki скончалась почти внезапно, — и весть эта, к сожалению, слишком верная, только что дошла до него, г-на Жюля. Он был, — так продолжал он, — можно сказать, другом покойницы.

Лаврецкий оделся, вышел в сад и до самого утра ходил взад и вперед всё по одной аллее.

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *